Башня молчания

фрагменты

Девочки как девочки, а потом лунатики

Вернуться в прошлое: другим понадобился бы самолет, поезд, покупать билет, пить чай в привокзальном буфете, вдыхать забытый воздух. Мне не нужно ничего. Всего-то: проехать несколько улиц, три раза повернуть направо, один – налево. Никаких усилий, никаких затрат, но от этого почему-то только еще гаже.

Этот квартал умер, провалился под землю с тех пор, как я его покинула. Все последующие годы я тщательно обходила место катастрофы, огибала его по боковым улицам, избегала, как только могла. Люди говорят, что теперь там все иначе, затхлый кинотеатр «Фитиль» отремонтировали и устраивают в нем фотовыставки, вдоль набережной открылись пункты по обмену валюты, а в пионерском магазине «Тимур» продают итальянскую мебель. Мне представить себе это так же странно, как если бы речь шла о продаже мебели в Изумрудном Городе, у волшебника Гудвина. Кинотеатр «Фитиль» нельзя ремонтировать. И в нем вечно будет идти фильм «Лимонадный Джо»

Страна моего детства, вотчина семьи Фрунзе: Фрунзенская набережная, 1-я Фрунзенская улица, 2-я, 3-я Фрунзенская, Фрунзенский вал, улица Тимура Фрунзе… Кажется, эти названия так и не сменили на прежние, дореволюционные: они превратились в сокровища, в загадку, обросли кристалликами, уплыли по реке времени. Спроси у нынешних подростков: «Кто такой Фрунзе?», - никто и не ответит. Степа недоумевал, получив в подарок марку с надписью «В.И. Ленин».

- Мама, кто такой Виленин? – спросил маленький Степа

А вы говорите, Фрунзенские улицы…

Раньше они назывались «Хамовники», от старинного русского слова «хам» – «льняное полотно». Прямо за церковью Николы Чудотворца жили «черные хамовники» – ткачи, поставлявшие к царскому двору полотна и скатерти, а дальше, в Царицыной слободе, ближе к Девичьему полю, там, где сейчас район больниц и Военная Академия, - «белые хамовники», ткавшие царицыно белье. Тайна изготовления «хама» охранялась так истово, что ни дочерям, ни даже внучкам слободских мастеров не позволялось выходить замуж в другие части города. Ах, сколько, наверно, было слез, сколько драм…

Впрочем, новому революционному правительству оказалось известно только современное значение слова «хам». Они сочли его недостаточно благородным и переименовали заново застроенный район в честь семьи Фрунзе. Но ныне что Хамовники, что Фрунзе: звуки потерянного языка, вязь непонятных слов, туман, как от клинописи. Ф-Х-Ц-Ч…

Дом высится сумрачной глыбой среди фрунзенского засилья, вздымается темной башней в начале набережной. Его хорошо видно с Крымского моста, с реки; по вечерам его стали подсвечивать. Безнадежно выступающие из тьмы ряды эркеров только отягчают глухой страх, текущий от башни молчания. Дом облицован угловатыми каменными глыбами и кажется высеченным из одного монолитного валуна: когда меня в первый раз спросили, в каком доме я живу, кирпичном или бетонном, я ответила: «В каменном».

Когда я еду по Крымскому мосту, то стараюсь не смотреть в ту сторону. Но даже и не глядя, я знаю наизусть липкий, привязчивый страх, который становится еще хуже, если миновать внешнюю помпезность фасада и зайти в черный колодец двора. Как кошмарный сон: зайти во двор с набережной, пробраться через узкий лаз около овощного магазина – может, он теперь и не овощной, а раньше был завален тухлой картошкой, заставлен трехлитровыми банками мутного приторного сока, заселен полчищем мышей, лезущих по трубам в квартиры. Лаз, ведущий от магазина во двор, так темен и страшен, словно в нем затаились маньяки с удавками в руках, поджидающие припозднившихся школьниц. А войдешь во двор – чахлые газончики, догнивающая трава под серо-черным снегом, в который навечно впечаталась цепочка следов. Грузное старое строение, каменная туша без окон, бесцельно доживающее свой век во враждебном дворе. Дорожки, исхоженные тысячи, миллионы раз; ступеньки, ведущие к боковому проходу в соседний двор, прилегающий к дому № 10. Сколько ступенек: три, четыре?

Надо же, не помню.

Ступеньки ведут в анфиладу соседских дворов: мимо бывшего доходного дома начала века, потом за угол, через дырку в бетонной стене. Во дворе № 8, прямо перед лестницей в кафе «Крымское», был аккуратный скверик, засаженный красивыми растениями: в детстве я называла его «садик с цветочками». За цветочками ухаживал активный пенсионер, - наверно, он уже давно умер, и нет больше садика, а жаль, там была ажурная беседка, сплетенная из ветвей. Девочки смотрели на эту беседку и думали, что когда-нибудь, летним вечером будут сидеть под ветвями и целоваться со своим возлюбленным. Но этот летний вечер так никогда и не наступил, возлюбленный не пришел, и ухнул в черную бездну небытия дом № 12 по Фрунзенской набережной, каменная башня молчания, и вода забвения затопила окрестности: кинотеатр «Фитиль» и кафе «Крымское», и обувную мастерскую в подвале, и плетеную беседку в садике с цветочками.

В Доме непрерывно случались чудовищные истории, убийства, самоубийства; люди спивались, тяжело болели, умирали в мучениях, бросались из окон. Годами шелестели въедливые, вкрадчивые слухи, ползли мурашками ужаса по спине. Черные сказки моего детства: о здоровенном дебиле из подъезда справа, который до синяков избивал мать, пока отец-генерал был на работе. Когда у отца прихватило сердце, слабеющей рукой он вытащил наградной «Вальтер» и выстрелил в сына, чтобы тот не забил мать после того, как ее некому станет защищать. Дебил умер на месте, а генерал выжил после инфаркта. В больнице все спрашивал:

- А что с Алешей? Что с Алешей?

Врачи отводили глаза.

Вернувшись домой, генерал застрелился.

Черная быль моего отрочества: девочка из подъезда слева, изнасилованная и удушенная на чердаке. Другая девочка, которую я хорошо знала – она училась в одном классе с Инной Кругловой, - выкинулась с седьмого этажа. Голова ее разбилась вдребезги, и много дней подряд, когда труп уже давно увезли, мозги сохли на асфальте под окнами тошнотворно склизской массой, пока одна добрая женщина не пришла с ведром горячей воды и не отмыла мостовую мокрой тряпкой.

Меня привезли в Дом в возрасте трех месяцев. Дом был моей судьбой. За первые восемь лет моей жизни наша благополучная номенклатурная семья фактически прекратила свое существование. Кто не умер, тот оказался в полной нищете. Отец ушел. Почти все остальные умерли: дед, бабушка, красавица-тетка. Они умирали почти каждый год, друг за другом, в ноябре месяце. У меня сложилось впечатление, что так и должно быть: каждый ноябрь кто-то должен умереть. Когда не осталось никого, кроме меня и мамы, я спокойно подумала: «Следующей буду я».

Мне было восемь лет.

Но я не умерла. Я ходила в школу и читала книжки со страшными сказками, которые казались забавными и смешными по сравнению с жизнью в Доме. Еще я дружила с соседской девочкой: у нее были две косички, которые она потом обрезала, и кривые зубы, которые она потом выправила. Ее звали Инна Круглова.

Я любила ходить к Кругловым в гости. У них была теплая, полная жизни квартира и большая семья, которую Дом еще не успел сожрать. Потом, конечно, Дом заглотил и их, но в те времена Кругловы еще варили домашнее варенье, и пахло пирожками, звонил телефон, играла музыка, и покупали новую мебель. А у нас всегда было тихо, сумрачно, холодно, тени умерших стонали из стен. Я боялась оставаться одна дома и убегала к Кругловым, - бабка-генеральша из жалости поила сиротку чаем, но к Инночке в комнату не пускала. Инночка часто бывала занята: то делала уроки, то занималась с преподавателем английским, то уходила в бассейн. А Золушке ничего этого было не надо. Ей было довольно и того, чтобы сидеть за кухонным столом, под абажуром, и пить чай из красной чашки в белый горошек, и слушать, как тикают ходики, заглушавшие сдавленные стоны из стен.

Иногда я думаю: как бы сложилась моя жизнь, если бы в год моего рождения наша семья не переехала жить в Дом? Был ли это неизбежный рок, проклятье, поразившее семью, или же Дом присосался к нам, пожрал своими темными миазмами? Или это одно и то же и речь идет только о форме наказания: тех, кого Господь хотел покарать, он собрал в Доме?

Однажды отец рассказал мне историю о башне молчания. Наши предки, персы, - говорил отец, - хоронили усопших на площадках каменных башен, где трупы раздирали хищные птицы. Отец был таджик, Бог знает как затесавшийся в Москву от солнечного винограда Ферганской долины и жирного плова с айвой. Он предал землю зороастрийских предков, а потом забыл свою дочь в московской башне молчания.

С того времени образ башни прочно закрепился в моем сознании за Домом. Я знала, что я житель страшного астодана, живая среди мертвецов. По вечерам я часто залезала на чердак подъезда и сидела там, прижавшись щекой к каменной коробке лифтовой шахты: лифт грузно вздрагивал, ворочался, двигался вверх и вниз, издавал звуки, как живой. Я сидела в темноте и сырости, под самой башенной площадкой, но ни разу не осмелилась вылезти с чердака на крышу. Я знала: там, наверху, лежат разложившиеся трупы, и их терзают черные птицы.

Дом был неизбежной данностью. Угловатая глыба фасада, серая туша неизвестного строения напротив моего окна, бетонный парапет, огибавший центр двора по периметру, страшная темнота подъезда, маньяки с удавками по углам. Жизнь представлялась расплатой за неведомые грехи, тяжким подъемом по ступенькам башни – медленно, год за годом.

Так прошло мое детство. Потом были восстание и побег. Но отстранившись от Дома, я хотела его забыть и не могла. Когда я испробовала другой жизни, поднялась жгучая обида за то, что Дом был. Ведь другие прожили иначе те веселые и беззаботные 70-е годы: ездили на машине на дачу, сажали там укроп и смородиновые кусты, солили с бабушкой грибы. Отцы учили их кататься на велосипеде и играть в бадминтон, а по выходным, с большой компанией родительских друзей, они ездили в лес жарить шашлыки и пели модные КСП-шные песни. Я же сидела в башне молчания.

Сколько бы я ни отталкивала и ни вытесняла это воспоминание, Дом не уходил. Тогда я решила расчленить его научными методами: я училась в Архитектурном институте и писала дипломную работу по истории Москвы.

Почему именно этот Дом был так ужасен? Так, наверно, можно было бы озаглавить мою работу по архивным раскопкам.

Сначала я думала, что раньше на месте Дома было кладбище. Это казалось вполне логичным: кладбище, спускающееся к реке от церкви Николы в Хамовниках, что на Чудовке, нынешнем Комсомольском проспекте. Разоренное кладбище вполне могло бы объяснить глухие стоны, слышавшиеся из стен Дома по ночам, и замогильный холод в квартире, и страх остаться одной.

Гипотеза имела вполне реалистичный вид: в старину места вокруг Хамоников были нежилые, дикие. Где сейчас горит огнями Крымский мост, пролегал Крымский брод через Москву-реку – Крымским он звался издавна, из-за живших там татар. Чуть выше, там, где Занеглименье граничило с урочищем Черторьею, в реку впадал поток Черторый – Чертов ров, Teufelsgraben. Неподалеку когда-то стоял Алексеевский монастырь, который разрушили, - Господи, есть же на свете несчастливые места! – и игуменья того монастыря наложила вечное проклятие на все будущие постройки, которые там поднимутся. Следом за этим в Черторье построили храм Христа Спасителя – и взорвали, а потом бассейн «Москва» – и взорвали тоже, а потом – опять храм Христа Спасителя…

Ниже Чертолья, еще в Земляном городе, было урочище Остожье – заливные луга, стога и пастбища для лошадей, нынешняя Остоженка, а дальше – городской вал, татарский брод и хамовная слобода.

Но работа в архиве принесла мне сплошное разочарование. У церкви Николы Чудотворца нет и не было никогда кладбища, всех покойников свозили из Хамовников в Дорогомилово, рыбную слободу, и хоронили на Дорогомиловском кладбище, узкой длинной лентой протянувшемся вдоль реки. Там же, наверно, схоронили и коллежскую секретаршу Кондакову, проживавшую в Хамовниках в XVIII веке, - я нашла упоминание о ней в «Алфавитных списках всех частей столичного города Москвы». Интересно, как ее звали? Может быть, Юлия?

- Нет, - бесстрастно ответили Алфавитные списки, – не Юлия, а Марфа Галактионовна.

А на месте Дома было подворье знаменитого Чудова монастыря: вроде ничего страшного, садовая да огородная земля, упоминавшаяся во многих старинных грамотах. «Чудова монастыря архимандрит Андриан и келарь Варлаам с братьею били челом, а в челобитной их написано: старинные Чудовские за Земляным городом огороды, садят на брацкое пропитание капусту и всякой овощ; а подле де монастырского огорода к Москве реке кладут дрова и бревна. Да Чудова же монастыря на той же на огородной земле живут слуги и служебники: старик Феодосий да дворник Кондрашка Павлов, писанные за Чудовым монастырем по вкладной боярина Михаила Ивановича Морозова, за приписью дьяка Доротхвицкаго». «А 1740 г. ноября 28 дня, Полицейской четвертой Команды в Съезжем дворе у переписного дворового дела Чудова монастыря стряпчий Родион Александров сын Крапоткин подтвердил: двор де Чудова монастыря, что слывет подворьем, имеет быть за Пречистенскими воротами, в приходе церкви Николая Чудотворца; да того же монастыря имеется дворовая и огородная земля, что слывет в Чудовке; на которой Чудовской земле ныне жительство имеют того ж монастыря служители и разных чинов люди. И на показанном дворе домовой бани нет и не бывало и впредь без указу строить не будут…»

Как мило, степенно и уютно: слуги и служебники, грозный дворник Кондрашка Павлов, монахи, приходившие на огород, где росла капуста и «всякой» овощ… А что это, интересно, были за монахи?

Первая же ссылка гремит, словно раскат грома: «И был при Чудовом монастыре чернецом Гришка Отрепьев, захвативший царский престол под именем Лжедмитрия I».

Так вот, оказывается, кто кушал здесь капустку! А, накушавшись, ложился, наверно, на землю и засыпал, и приходили к нему чудные видения. Снился Гришке его отец, Богдан Отрепьев, обнищавший дворянин, нелепо погибший в пьяной драке в Немецкой слободе, и сиротское детство на подворье бояр Романовых. Бояре жили тучно, сыто, того гляди – и в цари, а маленький полуголодный Гришка злился до бешенства: «Сам буду царем». Ты – царем? Шутовской колпак тебе на голову, да иди, скитайся по земле русской. Что ж, пусть так, но однажды и кормленые Романовы попадут в опалу, а Григорий вернется, пострижется в монахи в Кремлевском Чудовом монастыре, будет приставлен к книжному делу и получит доступ в царский дворец…

Отчего же нет ни света, ни ясности в снах молодого монаха? Зачем ему заговор, польское войско, холодная чернобровая Марина Мнишек и он сам рядом с ней – в царском венце, на Красном крыльце? Зачем мечты о том, как гордые бояре склонят головы, заголосят: «Царь – батюшка»? Батюшка…

А нет покоя Гришке оттого, что часто мучает его сон о башне, словно бежит он вверх по ступенькам, а за ним – преследователи, убийцы с мечами. Внизу на площади полощется безликая толпа: ждет, колышется. И чудится Григорию, будто прыгает он в окно, и ломает ногу, и убийцы рубят его мечами, и валяется потом три дня его обезображенный труп на Красной площади, с шутовской маской на лице, с дудкой и волынкой, вложенными в руки, пока не схоронят его в «убогом доме» за Серпуховскими воротами. Да и то потом выроют труп из могилы, сожгут и, смешав пепел с порохом, выстрелят им из пушки.

И понимает во сне Григорий: тому, кто попал в башню, остановиться нельзя. Вверх, только вверх, нельзя смотреть в окно, нельзя прыгать вниз. Но и дойдя до верха, утонув в неге царских палат, вкусив почести, власть и любовь гордячки Марины, может ли остановиться беглый чернец, озлобленный мальчик-сиротка? Ответ опять «нет». Остановишься – скатишься вниз.

- Но дальше идти некуда, - кричит русский царь, спящий на огороде Чудова монастыря. – Ступеней больше нет.

- А ты лети, - отвечает неизвестный густой бас и разражается страшным хохотом, и от этого хохота трясется башня, и кружатся какие-то темные птицы, и кругом идет голова у чернеца: он теряет равновесие, падает с башенной площадки, и опять его рубят мечами, и ненавистные с детства, сытые бояре одевают на него шутовскую маску. И просыпается убитый король в поту на чудовской огородной земле.

А то приснится башня еще страшнее, и плачет в ней, и рвется черноволосая тонкогубая гордячка, которая так алкала царской власти, что даже признала своим мужем «тушинского вора», Лжедмитрия II, явившегося после Гришкиной смерти, а потом осаждала города с казачьим атаманом Заруцким. Но когда Григорий видит ее во сне – одну в замогильной башне, он не ревнует: лишь болезненно ищет знаки судьбы.

- И померла Маринка в угловой круглой башне, в городе Коломне, с тоски по воле, а зовется сия башня и поныне «Маринкиной»…

И снова звучит, хохочет, грохочет мощный бас, и кружится голова обманщика-царевича: он припадает лицом к земле и бормочет жарким, обморочным шепотом:

- Сгинь, нечистая сила, изыди, сатана, в землю… Поди от меня в землю…

И уходит Григорий со своим узелком назад, в монастырь, а бесовская сонная порча остается в земле, отравляет все ее поры, губит капусту, насылает хворь на дворника Кондрашку Павлова…

А сколько потом приходило на эти земли других: порченых, бесноватых – Ивашек, Федек и Васек. Иначе их и не назовешь; русский народ вечно награждал уничижительными именами своих развенчанных героев: Гришка Отрепьев, Гришка Распутин, Алексашка Меньшиков, счастья баловень безродный.

- Бориска? Бориску на царство? – кричит про Годунова Иоанн Грозный в фильме «Иван Васильевич меняет профессию».

- А это Николашка и жена его Сашка, - комментирует появление на экране царской семьи революционный киномеханик.

Таких имен удостаиваются те, кто погибает, достигнув самой вершины. Кто был, так сказать, ничем, тот станет всем. И наоборот.

А в Чудовом монастыре было где разгуляться темным людям с переломанными судьбами. Странное это было место, Кремлевский Чудов, хоть и святое. Его основал в 1365 г. святитель Алексий на земле, подаренной ему татаркой Тайдуллой, женой хана Джанибека: митрополит чудесным образом излечил ее от слепоты, и она жаловала под монастырь землю, ранее приписанную к ханскому конюшенному двору в Кремле. Поэтому и назвали его «Чудов», в честь чуда исцеления, и посвятили Архангелу Михаилу.

Но обители не везло: ее разорил и сжег хан Тохтамыш, потом сгубил пожар после Суздальщины, в 1445 г., а потом еще другой пожар, страшный, после которого едины мощи святого Алексея сохранены были. Монастырь горел и при поляках, во время Смутного времени, когда в его подвалах голодом был уморен патриарх Гермоген. Был разорен бунтовщиками во время Чумного бунта в Москве, а в 1812 г. – ограблен наполеоновскими войсками, и внесена была врагами мерзость запустения на место святое.

Но монастырь был возобновлен и числился кафедрой Московской епархии и резиденцией патриарха Московского, пока не пришел последний, Судный день 1929 года. Чудов и вместе с ним соседний, Вознесенский монастырь, усыпальницу русских цариц, взорвали, и на месте оскверненных святынь построили Школу красных командиров имени ВЦИК. Позже в Чудовской школе имени ВЦИК разместился Президиум Верховного Совета СССР.

Тьма несчастья захлестывала древнюю кремлевскую обитель, переливалась через крепостную стену и раскаленной лавой ползла вниз по реке, на старинное монастырское подворье. Дурная, злобная энергия поруганных храмов травила воздух, портила землю, черным заклятьем ложилась на бывшие владения монастыря.

На заброшенных Чудовских огородах в тридцатые годы заложили Дом, предназначавшийся для генералитета КГБ. На время войны строительство было прервано, а после победы Дом достраивали пленные немцы. Говорят, одного из них конвоиры замуровали в стене: может быть, это его привидение белело в кухне по ночам? Но Дом успешно достроили и заселили генералами с генеральшами – моими будущими соседями.

Глумились ли тени черных монахов, глядя на новоселов-узурпаторов, завозящих свой скарб на проклятые монастырские земли? Да разве разберешь теперь, из XXI-го века, монахи ли это были, замурованный немец или кто-то еще. В легендах ведь рассказывают, что до того, как земля отошла монастырю, селил на этом месте царь Иван Васильевич своих опричников, кровавых палачей. Уж не они ли подмигивали своим коллегам, бериевским генералам, через голову чудовских монахов, сквозь пелену четырех столетий?

Кровь, пожары, разрушение, поругание – все осталось в этой земле. И выросла башня, страшная, как во сне Гришки–Лжедмитрия. Дурное, ох дурное место, энергетическая яма, темная башня молчания – Дом моего детства.

И в этот Дом Господь приводил тех, кому он положил взойти на башню. Тех, кто выбился, с мучительным трудом забрался наверх и от страха перед черными птицами остановился, не смог полететь и – сломался. Тех, кого в наше время следовало бы назвать людьми «с комплексом Лжедмитрия».

Размеренными словами песнопения обращаюсь я, а неразмеренные не приемлю.

Кто предан мне, удостоится лучшего, кто – нет, получит наихудшее, – таково решение разума и мысли моей.

гата «Моление пророка»

Кто кому достанется, выпадет монетками?

Кто кому останется нервами-таблетками?

Люди с комплексом Лжедмитрия, в конце концов, всегда попадают в башню. Те, кто начал снизу, из грязи, из нищеты, те, кто отчаянно карабкался вверх, рано или поздно обнаруживают, что они поднимаются по лестнице внутри башни молчания. Некоторые не выдерживают и бросаются вниз – назад, в грязь, потому что этот подъем страшен; некоторые умирают в пути от усталости и обиды, потому что когда поднимаешься высоко, становится до боли обидно, что это с тобой было. Но самое тяжелое испытание ждет тех, кто добирается до верха и, откинув люк, выходит на башенную площадку: вокруг лежат растерзанные трупы и путь окончен, ступеней больше нет.

- А ты лети, - гудит тяжелый бас, и гремит, и хохочет, сотрясая башню молчания.

Что с того, что ты истратил все силы, карабкался, полз по ступеням, обдирая ногти? Ты вышел на новую точку отсчета, на отметку «зеро», и пройденный путь больше не важен. Так что если не хочешь остановиться – а остановки не существует, отсутствие движения вперед автоматически означает начало движения назад, - набери воздуха в легкие, взмахни крыльями и лети. Это единственный способ вырваться из замкнутого пространства башни молчания.

Но многие из тех, кто добрался до верха, не умеют летать. Таким был и мой дед: он поднялся на башню, но не смог воспарить ввысь и поэтому начал медленно и мучительно сползать вниз, год за годом теряя высоту.

А ведь сначала было восхождение, такое великолепное и простое, как бывает только в смутные времена.

Мой дед родился в селе Сима Юрьев-Польского уезда Владимирской области, 9 сентября 1905 г. Его звали Иван Петрович Кондаков. Дед был редким красавцем: волосы цвета воронова крыла, тонко вырезанный нос, черные глаза, полные огня. В нем была какая-то загадочная порода, невесть откуда взявшаяся в семье владимирских мужиков. Вопросы крови, как известно, самые сложные в мире: поди теперь, разберись, откуда появился в селе Сима такой редкостный экземпляр – в Интернете об этом не написано, а память крестьянских семей не живет дольше третьего поколения. Сколько ни расспрашивай, только и узнаешь, что историю о прапрабабушке Катерине, матери восьми сыновей. которая 60 лет простояла у ткацкого станка и оглохла, а теперь ее портрет, говорят, висит в музее города Иванова. Только поэтому и сохранилась память о прапрабабке Катерине, а она, бедняжка, была, наверно, добрейшей души человек, любила своих восьмерых мальчиков и от страха за них не ложилась спать по вечерам, в которые бывали кулачные бои. Но после дня на ткацкой фабрике и хлопот по дому усталость валила с ног, и бабка Катерина ложилась на половик у порога: возвращавшиеся с боев мальчики перешагивали через мать, и она в полусне считала вслух: «Ондрей… Олексей… Ивашка…» А, насчитав восьмерых, она, как зомби, запирала дверь на засов и падала на свою лежанку.

Вот и все сведения для построения генеалогического древа, словно из ниоткуда возникла в российской глубинке дедовская темная, изысканная красота. Остается только грешить на то, что село Сима или Симы принадлежало знатным вельможам, князьям Голицыным, и Борис Андреевич Голицын, хозяин поместья в начале XIX века, был женат на светлейшей княжне Грузинской, Анне Багратион. Анна была царского рода так же, как и ее племянник, знаменитый полководец князь Багратион, навещавший тетку в ее имении. Туда же, в Симы, смертельно раненого Багратиона привезли после Бородинского сражения; там он умер и был похоронен до тех пор, пока Денис Давыдов не перенес его прах на Бородинское поле, где его и подзорвали успешно в сталинские времена. Впрочем, интересна не могила, а что было при жизни Багратиона: вдруг он совратил какую-нибудь белокосую крестьяночку и пошли с тех пор в Юрьев-Польском уезде жгучие брюнеты с огненным взглядом? А скорее всего, это был не князь, а какой-нибудь красавчик-слуга, грузин из свиты Багратиона или светлейшей княжны Анны. Нескольких поколений хватило, чтобы навеки окутать мглой эту историю. «Нет, у нас только володимирские мужики», - говорила прабабка, пожимая плечами. А что мальчик Иван родился красивый, так что ж, было в кого: его отец, Петр Федорович Кондаков, был «взят за красоту» в кучера к князю Голицыну и возил барина на зимний сезон в Москву и в Санкт-Петербург, оставляя на хозяйстве жену с двенадцатью ребятишками. Жене одной приходилось туго; из двенадцати детей девять померли. Мать сказала: «Бог дал, Бог взял».

Красавец-кучер получал у князя Голицына жалованье: шесть рублей в месяц. Денег почему-то не хватало. Тогда кучер попросил у князя прибавку в два рубля, был уволен за наглость и оказался безработным.

Наступил голод, скитание по разбитым дорогам, то вокруг Вятки, то вокруг Череповца, революция, гражданская война, продажа последних, немудрящих пожитков. Красивый мальчик Иван Кондаков, с успехом окончивший земскую школу в поселке Савино и поступивший было в школу II-й ступени, бросил учебу и стал мешочничать: ездить на товарняках по стране, доставать соль, выменивать ее на хлеб, таскать на спине многопудовые мешки. Так и видишь запыленное тоскливое пространство, где-нибудь под Череповцом, в местечке под названием «никуда», и железнодорожные рельсы, уходящие в небо, и тонкого черноволосого мальчика в рваном ватнике, с огромным мешком за плечами, бредущего по шпалам с другими мелкими торговцами.

- Ну что, Ванька, все хочешь быть министром на Москве? – скажет один из них, и остальные привычно захохочут.

А Ванька только сверкнет глазами и молча сожмет зубы. Погодите, дайте срок – и они узнают.

И они узнали.

В конце концов, семья бывшего кучера осела в городе Тейкове Ивановской области: Петру Федоровичу перепало место весовщика на железной дороге. Ваня Кондаков снова поступил в школу, сдал экстерном экзамены за все пропущенные годы и окончил учебу одновременно со сверстниками, первым учеником. Он был по-прежнему изумительно хорош собой, но, приходя на свидания с тейковскими девушками, засыпал, потому что учился день и ночь. Девушкам это казалось загадочным. А еще загадочнее было то, что он всегда ходил в серых брюках: зимой в Тейкове было положено ходить в черных, а Ванька – вон какой франт, фу-ты, ну-ты – в серых! Его так в городе и звали «Ваня в серых брюках».

Но ничего загадочного в этом не было: брюки у него было одни, на все сезоны.

В 1924 году в город пришли две путевки комсомола, чтобы учиться в Нижегородском университете. Выбрали первого ученика, Ваню Кондакова, моего деда, и Клавдю Соколову, мою бабку. Бабка остригла красивые пшеничные косы, потому что в студенческом общежитии водились вши; она носила красную косынку, пела комсомольские песни и верила в победу мирового пролетариата. «Ваня в серых брюках», у которого теперь не было еще и ботинок, а только одни галоши, надетые на носки, влюбился в Клавдю без памяти и сразу же предложил ей выйти за него замуж, но Клавдя сказала «нет»: пока не кончится учеба в Университете, ни за что. И все четыре студенческие года он ходил к ней в гости в огромный актовый зал, служивший девушкам-студенткам холодным и голодным общежитием. Девушки говорили: «Ванька идет» – звук от галош, подвязанных веревочками, гулко разносился по всему зданию: шлеп-шлеп.

1 июня 1928 года Ваня с Клавдей закончили Университет и поженились. Сняли комнату, купили один стакан, одну чашку и две тарелки. Еще по дороге из ЗАГСа купили охапку сирени, ландышей и огурцов – и потом долгие годы покупали в этот день сирень и огурцы.

Оба стали учителями истории в школе. Это была образцовая пара – таких в тридцатые годы рисовали на плакатах с надписью «наша новая интеллигенция»: дети пролетариев с высшим образованием, красивые и здоровые, кровь с молоком. Они по-прежнему верили в победу мирового пролетариата и пели революционные песни: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне – остановка…» Правда, бабушка всегда недоумевала: «А почему в коммуне – остановка?» – словно знала, предчувствовала ту страшную остановку, которая ожидала их на верху башни.

Но до этого было еще далеко, а пока шел стремительный подъем вверх. Оба стали директорами школ, вступили в партию. Один раз деда ненадолго посадили, вместе с группой студентов военно-морской школы, где он директорствовал, - впрочем, наверно, в те времена мало кто этого избежал, - но выпустили быстро и без последствий. Ни причину задержания, ни причину освобождения объяснить ему никто не потрудился. Зато потом ступеньки замелькали быстро и часто: в начале 40-х годов Иван Кондаков оказался в горьковском обкоме ВКП(б), а в 1943 г. уже был приглашен на работу в Москву, в ЦК ВКП(б), на должность заместителя заведующего отделом школ. Давние дразнилки мешочников воплотились в жизнь: Ванька стал «на Москве» министром, даже больше, чем министром, потому что в 1943 г. ЦК ВКП(б) подчинялось все.

Бабушке пришлось оставить любимую работу в Горьком, бросить обжитую квартиру в Сормове, на левом берегу Волги, - хоть Сормовские заводы и бомбили во время войны, но все равно это был дом, свой дом у реки, рядом с песчаным плесом, и в этом доме она прожила самый счастливый период своей жизни. Но Клавдя Кондакова этого, слава Богу, не знала; она собрала все, что было ценного в доме: двоих детей, двенадцатилетнюю красавицу Галю и четырехлетнюю Таню, стеклянные елочные игрушки и шесть серебряных ложек, - и поехала за мужем в Москву.

В Москве их поселили в большой новый дом, выстроенный Управлением делами ЦК ВКП(б) для руководящих кадров страны: раньше эта улица называлась Можайским шоссе, а теперь стала Кутузовским проспектом. Семья Кондаковых въехала в дом № 24 – позже это станет престижное место, в дом № 26 вселятся Брежнев и Андропов, но в 1944 г. это была печальная новостройка. За домами, на берегу реки, высились холмы угля, перед ними пролегала ржавая узкоколейка. Зимой большие грузовики приезжали туда сбрасывать снег, собранный с московских улиц. Новые правительственные дома строились на разоренных кладбищах: Дорогомиловском и соседнем с ним еврейском, которые раньше длинной узкой лентой тянулись по берегу реки. Дворники так и называли их попросту: «дома на костях». Это было весьма наглядно: во время строительных работ во дворе из земли выгребались груды черепов и костей, на радость студентам-медикам, набивавшим ими портфели. Между домами там и сям стояли отдельные гранитные памятники, за которые находчивые хозяйки зацепляли веревки для сушки белья.

Окно большой комнаты в квартире, которую Кондаковы получили в «доме на костях», выходило на глухую стену. Бабушка встала перед этим окном, поглядела на стену, поглядела на кости во дворе, на белье, сохнущее на надгробиях, заплакала и сказала: «Алексеевский равелин», - новый дом напомнил ей знаменитую тюрьму для смертников в Петропавловской крепости. Правда, она не знала, что следующий дом будет еще хуже.

Подъем по башенной лестнице подходил к концу. Бабушка так и не смогла подыскать себе новую, подходящую работу: все рвалась защищать диссертацию, сдавала какие-то бесконечные экзамены, а однажды упала без сознания. Придя в себя, сказала: «Мне так плохо, что я не смогла бы подняться, даже если бы меня вызвал товарищ Сталин». Это был гипертонический криз. Потом был инсульт.

Дед тоже быстро добрался до башенной площадки. 2 августа 1946 г. его назначили зам. зав.отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). В сентябре 1946 г. его вышибли из ЦК к чертовой матери. Он вернулся домой, снял военный сталинский френч без погон, снял хромовые сапоги и бросил все это в угол: партийный маскарад был окончен.

О том, что именно произошло, никто не узнал никогда. Люди тех лет умели держать язык за зубами. Они говорили: «Язык твой – враг твой» и «Болтун – находка для шпиона». Они молча следили из-за отогнутой занавески, как к подъезду подкатывает большая черная машина: шаги – перехватывает дыхание – слава Богу, звонок в дверь напротив – увидеть, как трое в штатском выводят поникшего соседа. Люди тех лет не спрашивали, здоров ли коллега, если тот не выходил утром на работу. Они умели молчать.

И молчал бывший зам. зав. отделом ЦК ВКП(б) по пропаганде и агитации, молчал до самой смерти и умер, ничего не сказав. Конечно, общая канва событий легко восстанавливается: как раз в августе 1946 г. власть демонстративно ужесточила идеологический курс. Жданов сделал доклад, в котором обозвал Зощенко «пошляком и подонком литературы», а Анну Ахматову – «блудницей и монахиней, у которой блуд смешан с молитвой». 26 августа было принято постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград»; Зощенко и Ахматову исключили из Союза писателей, запретили печататься и даже лишили продовольственных карточек, - но не посадили и не расстреляли. В сентябре последовали гонения на театры, кино, даже музыку. Постановление выходило за постановлением, ужесточая цензуру, давя любые формы свободомыслия, клеймя аполитичность и недостаток идейности.

В чем состоял проступок Ивана Петровича Кондакова, 2 августа 1946 г. получившего руководство пропагандой и агитацией Советского Союза? Конечно, хочется думать, что он заступился за Ахматову, и поэтому ее не убили. Но, наверно, тогда убили бы его самого, а он выжил. Его просто вышибли с работы.

За недостаточное служебное рвение?

Перед Иваном Петровичем больше не было ступеней. Чтобы двигаться дальше, надо было коренным образом изменить свою сущность – оторваться от башни – лететь… Но что бы означало полететь в августе 1946 г.? Те, кто полетели, стали Ждановым и Берией. Было ли это лучше?

А дед не полетел – не смог или не захотел. И в силу неизбежного закона, по которому отсутствие движения вперед автоматически равняется движению назад, он покатился вниз, точнее, не покатился, а стал медленно скатываться со ступени на ступень. Он долго оставался в системе советской партийной номенклатуры: был зам. министра просвещения, зам. министра культуры. Работал на совесть, но его все равно отовсюду выгоняли: видно, было на нем какое-то тайное и несмываемое пятно. Единственными, кто его любил и опекал, были женщины-министры: Татьяна Зуева и Екатерина Фурцева. Наверно, у них глаз отдыхал на деде среди безликости их министерств – дед и в пятьдесят лет оставался статным черноволосым красавцем, с обаятельной улыбкой.

Но прежний огонь в его глазах потух.

Кончилось тем, что деда бесповоротно выгнали из министерской системы. Он получил пост директора Государственной библиотеки имени Ленина: высокая, казалось бы, должность, но для его карьеры она означала полный крах. Но дед не жаловался, он по-прежнему молчал, хотя даже там, в библиотеке, его травила злобная свора интриганов. Травила так, что и по сей день выпускает мерзкие книжки с пасквилями на давно умершего директора. А он все молчал, обаятельно улыбался, загонял все переживания внутрь, и в животе у него стала зреть саркома, которая за полтора месяца свела его в могилу в 1969 году. И этому уже не помочь.

Он, наверно, и не подозревал, что умрет так быстро и так рано. Он жил так, словно собирался прожить вечность. И дочерей своих они с бабушкой воспитали в убеждении, что вечно будут помогать, стоять за ними каменной стеной. Воспитали двух тургеневских барышень, которые и понятия не имели, что за стенами ЦК-овского дома идет какая-то другая жизнь и что в этой жизни нужно бороться для того, чтобы выжить. Что это было: страх показать провал, неудачу? Кому: детям или себе? Старшие Кондаковы старательно делали вид, что ничего плохого не произошло. Ничего не случилось и не могло случиться. Да и правда, кое-какие блага из правительственной кормушки еще оставались: служебная машина, талончики в кремлевскую столовую, дефицитные билеты в театр и иногда – министерская дача, если, конечно, министр не решал забрать ее себе в единоличное пользование и не выгонял оттуда всех замов с чадами и домочадцами. Словом, кое-какой внешний лоск сохранялся, и можно было делать вид перед соседями, что все хорошо. И они отчаянно делали вид, а соседи все видели и все понимали, потому что в «домах на костях» признак продвижения вверх был один: семья получала все новые и новые квартиры, постоянно переезжая в лучшие, позже выстроенные части дома. Местные дворники и милиционеры называли это племя «цыганским табором». Табор постоянно сидел на чемоданах, ожидая очередного улучшения жилищных условий, а Кондаковы намертво застряли в своей двухкомнатной квартирке с видом на Алексеевский равелин.

Зато можно было отвести душу на воспитании девочек. Бабушка растила их интеллигентными, воспитанными «барышнями». После войны покупала им ночные рубашки: это во времена, когда советские дамы могли принарядиться в трофейные ночные рубашки для похода в театр. Девочки учились музыке; дома был клавир оперы «Евгений Онегин», и они пели дуэт Татьяны и Ольги под аккомпанемент старшей.

- Женщина всегда должна иметь дорогие духи, - учила их бабушка. Сама она была красивой, элегантной женщиной, делала маникюр, модную «горячую завивку» и красила губы красной помадой – до тех пор, конечно, пока не заболела. Еще она говорила:

- Женщина никогда не должна бросать работу, чтобы иметь свои собственные деньги «на булавки».

Откуда возьмутся все остальные деньги – не на булавки, - бабушка словно не задумывалась. Накоплений в семье не было вообще – дед был честным человеком и никогда не воровал. Не было ни своей машины, ни дачи – словом, не было ничего, а они жили так, словно имели приличный наследственный капитал, который собирались передать дочерям.

Богатых мужей бабушка тоже не призывала искать – упаси Господи, только чистая любовь, прекрасные чувства! Эта идея так глубоко засела в голове моей матери, что она сочла возможным полюбить залетного таджика, потомка неведомых бактрийских князей и зороастрийских жрецов – настоящего инопланетянина. Не считая того, что от этого брака родилась я, кончилась эта история плохо.

Но бабушка как будто и не думала о том, что рано или поздно кончатся карточки в кремлевскую столовую, не будет больше директорской зарплаты и подъем на башню придется начинать заново. И чем больше она закрывала на это глаза, тем неизбежнее становилась катастрофа, тем ниже опускался тот уровень, с которого начнется следующее карабканье вверх. И вот ведь что странно: она же не могла этого не понимать, она была опытной женщиной, выросшей в бедной рабочей семье, в которой было шесть детей. Бабушка Клавдя была старшей и все детство провела в няньках. Ее отец, Андрей Александрович Соколов, был слесарем на текстильной фабрике; это был уникальный мастер, единственный человек во всем городе Тейкове, который мог починить фабричный котел, но при этом пил горькую. Однажды котел встал, когда прадед был в запое; гордый управляющий сам приехал к нему в избу, чтобы просить его придти на фабрику. Андрей вышел пьяный в одних подштанниках, и управляющий сказал ему что-то вроде: «Андрэ! Надень капот!»

Бабушке Клавде надо было нянчить детей, но ей хотелось учиться. Она пряталась в пустой бочке из-под селедки и читала книжки; родители раскрыли преступление по запаху и примерно наказали дочь. Но этим дело не кончилось: папу-слесаря вызвали в школу и сообщили, что Клавдю берут учиться в гимназию.

- Таких денег у меня нет, - сказал отец.

- За твою дочь будет платить городская управа, - объяснили ему. – Она лучшая ученица в городе.

И Клавдя стала ходить в гимназию, вместе с барышнями: дочерью фабриканта Каретникова и дочерью управляющего. Она училась настолько лучше их, что ее стали приглашать к барышням репетитором, и она начала бывать в богатых домах.

Может быть, оттуда и идет эта мучительная заноза? Бабушка смотрела на дородные, хорошо обставленные дома, на рояли и канареек и говорила себе: «Мои дети будут учиться музыке, и ложки у меня будут из серебра, да, да, будут, чего бы мне это ни стоило». А была она девочкой упорной и несговорчивой; однажды задержалась в гимназии после уроков, и классная дама высокомерно спросила у нее, почему она еще не ушла.

- Но другие девочки тоже здесь, - сразу нашлась Клавдя.

- А за ними еще не приехали гувернантки, - сказала классная дама.

- А за мной еще не приехали петух с курицей, - отбрила бабушка. Видно, не любила строгих правил и намертво установленных традиций. Может быть, у нее даже был хирф.

- У моих детей тоже будет гувернантка, - сердито повторяла себе Клавдя по дороге из гимназии домой. – И они будут учиться музыке…

Но как этого добиться, было непонятно. А пока ее ожидала беспросветная жизнь в захолустном городке, работа на фабрике и замужество. Отец с матерью из последних сил даже скопили ей приданое: шесть стульев, швейную машинку и серьги с бирюзой – богатство. А потом стало еще намного хуже, военный коммунизм и гражданская война. На всю семью осталась одна пара обуви: материны дореволюционные нарядные туфли с острым лакированным носком. С утра их в школу надевала Клавдя, а после обеда – ее брат Анатолий.

В городе был голод. Еду раздавали в час дня на центральной площади: жители бежали туда с бидонами, и каждому наливали черпак супа. Один раз бабушка мчится на площадь со своим бидоном, а какая-то тетка ей: «Клавденка! Не ходи. Сегодня супа нет, только лягушачий кряк дают». Оказывается, черпаком разливали черную икру. Откуда взялась икра на площади города Тейкова? Темны пути истории.

Но рабочие не знали, что такое икра, и брезговали ее пробовать.

В январе 1924 года вдруг заревел фабричный гудок тяжело и страшно. Народ испугался, побежал, думали: пожар. Но пожара не было, и все стихло. Бабы говорили друг другу:

- Какой-то Ленин умер.

Вскоре после смерти какого-то Ленина Клавдя получила комсомольскую путевку на учебу в Нижнем Новгороде и поехала в Университет вместе с Ваней Кондаковым. Клавдин отец Андрей противился, как мог: лишил приданого и обещал проклясть. Но она уехала. Отец только сказал:

- Пятком-пятком и в интеллигенцию!

Клавдя хотела другой жизни – и получила ее. У нее всегда были домработницы, у детей были няни, и портнихи шили ей платья из черного и белого панбархата, а девочкам – розовые, шелковые, с вышивкой. А вот смеялась ли она, вспоминая о швейной машинке из потерянного приданого? Думаю, что нет, не смеялась: тому, кто поднимается по ступенькам башни, не бывает смешно при воспоминании о детских обидах.

Никогда не бывает смешно.

Да и в дальнейшем она смеялась не много. Жизнь партийной номенклатуры, промахи, неудачи, нереализованные амбиции. Увязание в сложных идеологических интригах, в которых она не хотела – и не могла – ничего понять. Делание вида, жизнь для соседей. Дом на костях. И в самом конце, когда уже родилась я, - переезд в башню молчания.

Наверно, я родилась с башенным клеймом на лбу. Одного факта моего появления на свет хватило для того, чтобы переполнить чашу семейной кармы. И они отправились жить в башню: нет, не жить, а умирать, один за другим, год за годом, в ноябре, месяце смерти. Конечно, они так не думали, они считали, что в двухкомнатной квартирке жить стало тесно, и с радостью соглашались на предложение получить новую большую квартиру на Фрунзенской набережной. Хотя нет, бабушка что-то предчувствовала.

- Куда мы едем? – говорила она. – Это же дом генералитета КГБ. Что у нас будут за соседи? Как мы будем там жить?

Но башня смерти уже вышла из тумана небытия и ждала нас, грозная, как точка в конце последней фразы. Это был рок. Фатум. Люди с комплексом Лжедмитрия всегда, в конце концов, попадают в башню молчания.

 

 
Используются технологии uCoz